|
МИХАИЛ РУМЕР-ЗАРАЕВ
ОТЕЦ РАССКАЗЫВАЛ...
Заметки
из позавчерашнего дня
(Отрывок)
День рождения
В 66-м на моем дне рождения отец произнес многозначительный
тост:
«Выпьем за то, чтобы дети не повторяли судьбу отцов». Мне
исполнилось тридцать. Почти столько же, сколько ему в 38-м,
когда
началась его вторая лагерная жизнь. Да
и газетная должность у меня
была примерно такая же,
как у него перед арестом.
Бог мой, как они с матерью сопротивлялись моему тяготению к
журналистике… Все детство я слышал от
матери: «Вот твой дядя, он
строитель. И смотри, как он жил в лагере, его
сразу же
расконвоировали, он и
там был строителем. Отец же все годы – на
общих работах, с тачкой».
Мы твердо знали: чтобы выжить, нужна реальная профессия.
Никому не
казалось странным: с детства готовиться к
лагерю. Сидело полстраны.
Это казалось неколебимым, вечным. И в середине
пятидесятых отец
заклинал меня: «Освой реальную профессию!»
На том же дне рождения кто-то поздравил именинника с тем,
что он
родился в 36-м. Именно в 36-м, а не в 26-м, 16-м, 6-м. И все
притихли,
мысленно представляя себе череду войн, революций, вспышек
террора,
которые пришлись на долю поколений, предшествовавших моему.
Многим ли повезло дожить до старости?
Отец родился в 1907-м.
В конце 60-х мы поехали с ним вдвоем в крымский санаторий.
Бродили
по пляжам, южным паркам, и весь месяц он
рассказывал о Колыме, о лагерях, о том,
сколько раз он умирал и каким
чудом выжил.
Я спросил, были ли мысли о самоубийстве? Не хотелось ли
броситься на проволоку, под пулю? Его ответ был, примерно,
таков. Человек сам не знает себя, своих физических и психических возможностей. О
смерти не думалось.
Думалось о хлебе, отдыхе, тепле. Все свелось к простейшим
инстинктам и желаниям. Впоследствии он описал это низведение
желаний и помыслов до животного уровня в своих лагерных
записках.
«Утро в бараке начинается так. После подъема зэки, привычно
и неторопливо накрутив на ноги весь свой запас тряпок –
каждая тряпка зимой на Колыме богатство, приладив и обув
лапти, надев телогрейку и бушлат, рысью бегут в столовку.
Поев вполсыта, стоят у волшебного окошечка – у этого
окошечка всегда толпится «пятьдесят восьмая». Как
заговоренные, ходят меж столов. Кто знает, может, улыбнется
судьба, ну, не широко, конечно, а хотя бы чуть-чуть, и
удастся выпросить у повара полчерпачка добавки, или
какой-нибудь расхороший уркаган потехи ради или для шика
оставит в миске ложку каши, или, на худой конец, болтушки с
хлебной коркой – высший шик для богатого и хлебного вора
оставить чуть каши и бросить ее «пятьдесят восьмой», крикнув
при этом: «Ловите, контрики! Алле гоп!»
Эту утреннюю охоту за райскими дарами расщедрившихся воров
«пятьдесят восьмой» надо вести с умом, умеючи, загодя
присмотреть и занять позицию и, главное, изловчиться,
чтобы, не мешкая,
поймать
момент и на лету ухватить брошенную миску. Тут требуется
цепкость глаза, сноровка, быстрота в движениях. Ухватив
одним захватом жестяную миску, надо быстренько вылакать
остатки живительной каши через бортик. Зэки уже давно
отвыкли от ложек, один раз попробовали есть случайно
попавшейся ложкой, не с руки как-то. И все это делать надо
аккуратно, не как обыкновенному шакалу-торбохвату, а вроде
бы с непритворным достоинством, не назойливо, чтобы не
тряслись руки. И улыбнуться нужно. Многое говорит эта
улыбка: и спасибо, дескать, и напоминает, что и ты человек,
хотя и «пятьдесят восьмая».
Ах, вот добрый волшебник взмахнет своей палочкой,
и откроется окошечко, и повар, багрово упитанный, с
короткой шеей ласково спросит: «Кому еще добавки? Налетай,
хватай, Богом
обиженная «пятьдесят восьмая», весь антисоветский элемент,
труженики забоя. Ешьте вволю, от пуза, после поверки полы
надраите на кухне». Повар ловко выбрасывает из окошечка
миску за миской с кашей и баландой, а в баланде гуща такая,
что черпаком не провернешь – известно, в чужих руках каша
всегда гуще кажется.
Но, увы! Ничего этого не было, все это причудилось, то мечты
разгулялись, то плод больного воображения опухших от голода
людей.
Повар высовывается из окошка – все ли честные жулики поели?
И видит тоскливые глаза обыкновенных врагов народа: «Господа
фраера! Господа контрики! Пустышку тянете, обрывайте когти».
Потом в ожидании развода они сидят в тусклом бараке, одетые
в бушлаты поверх телогреек, сидят, низко склонив головы,
вокруг печки – большой ржавой бочки на четырех камнях. Печка
– главная часть барака, она согревает души и промерзшие
косточки. На печке портянки можно просушить после двенадцати
часов забоя – не высушишь – ноги обморозишь. Зэки облепили
ее со всех сторон, жмутся к ней,
словно
телята к матке.
Зажмурив глаза, протянув над железной бочкой руки,
раскачиваясь, как в молитве, Игнат Рубенюк («пятьдесят
восьмая», пятнадцать лет) тянет вполголоса: «Поет, смеется,
играет дорогая...» Печка уже не поет, не смеется, не
играет, она вся остыла. Но никто не уходит со своего места у
печки до самого развода.
Каждый зек стережет свое место у печки, мало ли что, вдруг
кто захватит, тогда совсем околеешь. Все живое природа
наделила для защиты от мороза шерстью, перьями, шкурой, один
только человек – беззащитное существо, потому и обороняет
свое место у печки.
Не зря ведь в нашей песенке поется: «Ты, начальник, лучше
кашки не доложь, а от печки не тревожь...»
А Игнат Рубенюк все твердит: «Поет... играет... смеется...»
Он это потому, что молчать ему невозможно.
Рядом с ним сидит, весь сжавшись, его сосед по нарам Петр
Яблонька, мужик откуда-то из-под Винницы, у него «пятьдесят
восьмая», пункт десять, восемь лет. Когда он первый раз
пришел в барак, воры его спросили: «Масть у тебя какая?» Он
ответил: «Из деревни я, какая там масть».
С самого подъема больше часа прошло, а Яблонька сидит,
держит на сомкнутых ладонях свою непочатую пайку и как
приколдованный, застыв, не сводит с нее глаз. Он словно
творит над ней заклинание, весь впился в кусок хлеба –
глазами, всей плотью, всем нутром. Он весь набит голодом и
страхом. Ему мучительно смотреть на свой кусок хлеба, но и
не смотреть он не в силах, невозможно ему оторваться. Ему
кажется, что этот кусок хлеба упивается властью над ним.
Потом шпагатиком, скрученным из трех ниток, Петр Яблонька
отделяет от мякоти корочку, не всю, а кусочек, облизывает,
вдыхает ее дух и, оцепенев, долго держит во рту, пока не
растает. Тем же шпагатиком он разъял мякиш на три ровные
доли. Он кладет на ладонь одну долю, долго смотрит на нее, и
тихо про себя шепчет: «Это утром». И с каким-то
недоумением: «Не получается». Он кладет на ладонь вторую
долю: «Это на обед». И с тем же недоумением: «Не
получается». Он кладет на ладонь третью, последнюю долю:
«Это после отбоя». И совсем тихо: «Не получается». Не
получается. Что делать? Сраженный страшным открытием, Петр
Яблонька обводит взглядом сидящих вокруг железной бочки,
заглядывает каждому в глаза: «Не получается...»
Считай человека нет. Распался человек. Кончился. Голод свое
сделал. Человек идет ко дну. Он уже не сопротивляется.
Говорят, у идущего ко дну в обессиленном сознании еще
теплится самая малость надежды; надежда живет в человеке до
самой смерти; не может быть, что это все. Я опущусь, там
найду какой-нибудь выход. У Петра Яблоньки, мужика из-под
Винницы, выхода нет».
_______________________________________________________________________
Михаил Румер-Зараев
– бывший москвич, ныне живет в Берлине.
Работал в различных газетах и журналах
–
"Московской
правде", "Сельской жизни", "Огоньке", "Веке". Публиковался в
журналах "Новый мир", "Октябрь", "Знамя", "Звезда",
"Искусство кино", "Кольцо А". Автор книг "Семейное поле",
"По следам смоленского архива", "Сошествие в ад".
Публикует в российских литературных журналах прозу и
публицистику.
Член Союза писателей Москвы.
Главная
О журнале
К нашим авторам
Подписка
Архив
Ваше мнение
Контакты |