|
СОФЬЯ
БОГАТЫРЕВА
О литературоведе
Софье Богатыревой, дочери известного детского писателя
Александра Ивича, сохранившего в годы репрессий архив
Мандельштама, ходит немало легенд. Сама она к ним относится
снисходительно, что-то опровергает, о чем-то помалкивает.
Ее жизнь и впрямь вместила удивительные встречи, знакомства
и дружбы. Живя в Америке, часто наведывается в Москву,
принимает участие в конференциях, литературных вечерах и
чтениях. _______________________________________________________________________
ОЛЕША
Школу я
ненавидела – до тошноты, до слез, до отчаяния. Но – куда
денешься? – ходила туда, не каждый день и не каждый год, но
ходила. А тут напала скука такой силы, что невозможным
казалось просидеть оставшиеся два урока. Снаружи: солнце
светит, люди мелькают, трамваи бегают, жизнь проходит, а
ты сиди в клетке, как Попка-дурак. Нет, не могу. Сидите
сами, если нравится. Пошла к учительнице отпрашиваться: "голова
болит". Сроду голова у меня не болела, по сей день не знаю,
в каком месте она должна болеть, но слышала, другие
жаловались, помогало. Учительница (не я) от неуклюжего моего
вранья залилась краской, отводя глаза, отпустила.
Домой я
неслась стремглав, размахивая портфелем, упиваясь свободой и
даже слегка повизвигивая от восторга в предчувствии
необычайного.
Не подвело
предчувствие. В столовой на диване лежал незнакомый мне
господин. Он лежал на нашем зеленом плюшевом диване в
пальто, в ботинках и в шляпе, помнится, даже с тростью.
Шляпа от непривычного для нее положения слегка замялась
сзади и съехала владельцу на лоб спереди. Глаза пришелец
держал закрытыми, но видно было, что не спит.
Отец, ни
при каких обстоятельствах не изменявший строгости
петербургских манер, церемонно к нему обратился:
– Юрий Карлович, я хотел бы представить вам мою дочь.
Один глаз открылся, глянул без интереса.
– Не стоит. Пусть думает, что я – Павленко.
Глаз закрылся. Отец невозмутимо продолжал процедуру
знакомства.
– А это – Юрий Карлович Олеша. Ты знаешь, кто он.
– Нет. Она. Не. Знает, – веско с расстановкой заверил гость.
– Знаю!! – завопила я в восторге от происходящего. – Я знаю!
Я читала!
Глаза в
ответ зашевелились. Тот, что поближе, приоткрылся на
щелочку. Другой, тот, что со стороны диванной спинки,
подергался и перестал. Вступил голос, осведомился:
– Что ты читала? Что ты читала – Олеши? – И уточнил: –
Олеши, а не Павленко.
Чтобы не
ударить в грязь лицом, пришлось принести в жертву любимых "Трех
толстяков" и ответить для солидности с достоинством:
– "Зависть". Я читала роман Юрия Олеши "Зависть".
Ура, оба глаза открылись! Один поуже, второй пошире.
Скользнули по моему лицу, двинулись вбок, потом вверх,
уставились на отца:
– Саня, – наставительно произнес Юрий Карлович, – вы плохо
воспитываете свою дочь. Читает невесть что.
Он спустил на пол трость (ну, конечно, была трость, теперь
помню точно), тяжело оперся на нее, поднялся и насупленно,
на нас не глядя, направился в прихожую. Отец отворил дверь,
Олеша вышел, дверь захлопнулась.
– Папа, – ахнула я, – ну зачем ты его отпустил?! Он такой
... – у меня не нашлось слов сказать: какой.
– Затем, что он пьяный, – сухо ответил отец.
Потом я
нередко встречала Олешу в окрестностях Лаврушинского. Он
меня запомнил, расспрашивал, что читаю, в отличие от
остальных взрослых, никогда не осведомлялся о школе. Иной
раз, завидев, предупреждающе поднимал ладонь:
– Не подходи, я пьян.
По его
писательскому дому ходила байка, рассказывали многие и
всегда одинаково: "Звонок в квартиру. Открываю. Олеша.
"Можете мне дать, – спрашивает, – 50 копеек?" –
"Юрий Карлович, возьмите рубль ("2"-"5"-"10", цифры менялись
в зависимости от имущественного положения рассказчика)" –
Олеша строго: "Я сказал: 50 копеек". 50 копеек стоила пачка
замороженных пельменей, которые продавались у метро на
лотках мороженщиц.
У нас Юрий
Карлович появлялся не часто, обычно вместе с другом моего
отца Иваном Халтуриным. Как-то отыскали они необычайно
красивую, по их словам, женщину, которую они окрестили
Мадонной-в-Вешняках. "Мадонной" они восхищались
платонически, как моделью для художника, и ежедневно ходили
ею любоваться. Поклоняться. Разумеется, я увязалась за ними.
Мы оказались у грязной двери пивной в Вешняковском переулке.
Внутрь меня не пустили, но расплющив нос об оконное стекло,
прижав ладони к вискам, защищаясь от света, и не
оборачиваясь на реплики за спиной ("Девочка, тебе не стыдно?
Ты куда пришла? Ты за кем там подглядываешь? Вот в школу бы
сообщить...") можно было разглядеть, как здоровенная
рыжеволосая бабища нацеживает громадные кружки и раздает их
мужикам, защищенная от их лап высокой стойкой и своими
могучими бицепсами. Это и была она, несравненная. Когда на
обратном пути я не сумела должным образом высказаться о ее
неотразимости, мне объяснили, что я ничего не смыслю в
женской красоте. Похоже, так оно и было.
Дома у них
я была раза два, много
- три, с родителями. Но как-то, в эпоху
"великого реабилитанса" 1956-го года зашла на минуту с Сашей
Ильф, она как раз тогда писала дипломную работу по Олеше.
Ольга Густавовна встретила нас в радостном волнении:
– Девочки, какие женихи появились в Москве! Прямо из
лагерей. Лева Гумилев и Костя Богатырев. Ты, Сашенька,
выйдешь за Костю Богатырева, а ты, Сонечка, за Льва
Гумилева.
– Не, – перебила я непочтительно. – Лучше за Костю – я.
С чего мне взбрело перечить, по сей день не пойму. Ни того,
ни другого никогда не встречала, и о том, и о другом много
слышала лестного. Однако напророчила. Константин Богатырев –
вариант оказался куда как нелегкий, но Лев Николаевич
Гумилев, боюсь, был бы того покруче. И вдобавок – Ахматова в
свекровях.
Как и все,
мы видели Олешу в кафе "Националь". Он сидел в глубине
справа, за крайним столиком, один. К нему подходили,
подсаживались, но даже в компании с собутыльником он
оставался, не смешиваясь ни с кем, один. Печальным
одиночеством веяло от него.
А мы ходили в "Националь" танцевать. Там была маленькая
площадка, приподнятая над залом, вблизи того столика, где
сидел Олеша. Мы с Костей выжидали, пока две-три кoрпулентные
пары – "Националь" посещала солидная публика – перестанут в
обнимку топтаться и пока заиграют что-нибудь
зажигательно-быстрое, не для них. Поднимались не спеша.
Константин, во всем артистичный, танцевал профессионально,
импровизировал, выдумывал па, всякий раз новые. От меня
многого не требовалось – только слушаться его и музыки, да
еще выручала память об уроках в балетной школе, где коротко
училась в детстве. Мы крутились до изнеможения, до
аплодисментов, до того момента, пока музыка сменялась
медленной или умолкала.
Поглощенные танцем, на Олешу мы не смотрели, да в таком
ритме и не разглядишь ничего, потому не знаю, видел ли он
нас или не замечал. Скорее – нет: сидел он к эстраде спиною
и вряд ли удостаивал оборачиваться.
Однажды он
остановил нас на улице, на Ордынке. Был серьезен. И
заговорил наставительно:
– Вам нужен ребенок. Сын. Лучше – сын. Время проходит.
Подумайте об этом.
Прежде, чем мы успели заверить, что да, согласны, что сын
растет, Олеша величественно удалился, маленький, твердый и
неприступный.
ЧУЖАЯ
5 марта
53-его года, в день смерти Сталина, точнее, в день, когда о
ней было объявлено, отец пошел на Пятницкую в радиомагазин
и купил нам "тарелку" (так именовали в то время самый
примитивный транслятор), до этого он не позволял маме и мне
держать в доме радио. В семье царило сдержанное ликование:
радоваться чьей бы то ни было смерти считалось неприличным,
при этом не торжествовать было невозможно. В таком вот
состоянии я явилась в университет с ощущением великого
положительного события и у входа в Аудиторный корпус
столкнулась со студентом-старшекурсником, который тогда мне
ужасно нравился. На мою улыбку он ответил ледяным взглядом:
"Как ты можешь в такой день улыбаться?" и скорбно от меня
отвернулся. "Что ж нам теперь и не здороваться?" – мелькнело
в уме. Затем мы собрались на лекцию в большой 66-ой
аудитории, где нам читали курс современного русского языка.
Профессор взошел на кафедру, постоял, но ничего не сказал,
махнул рукой в отчаянии и спустился, всем своим обликом
показывая, что нет у него сил в такой день говорить о
законах образования глаголов. ("Что ж, теперь и лекций не
будет?" – подумала я). В ответ на столь патетический жест
начались рыдания: сначала вздохи, потом всхлипы, потом
потекли слезы – курс был на три четверти девичий. И тут мне
послышался спокойный голос: "Собаке собачья смерть" .
Это не были
мои слова. Я их никогда не произносила не только вслух, даже
мысленно, не могла я такое сказать или подумать ни о ком по
причине глубокого уважения к смерти. Но они звучали внутри
меня и принадлежали, без сомнения, мне, то был все-таки
мой – принявший иной тембр и выбравший чужие слова –
внутренний голос. Он с каждой секундой креп, становился
громче, он произносил все отчетливей и значительнее, он
чеканил, заглушая всеобщий плач:
Собаке
собачья смерть.
Собаке собачья смерть.
СОБАКЕ.
СОБАЧЬЯ.
СМЕРТЬ.
Голос был
ровный, без эмоций. Низкий. Мужской. Что называется:
"бархатный". Мне казалось, что все его слышат, не могли же
они не слышать?! Я с ужасом поняла, что разоблачена, что
погубила отца и маму, не говоря о себе. Я помирала со
страху, но ничего не могла поделать. Голос не подчинялся
мне.
Наконец
решилась поднять глаза и оглянуться.
Все вокруг продолжали прилежно всхлипывать и сморкаться. На
меня никто не смотрел.
В тот
момент я поняла с окончательной ясностью, насколько я тут
безнадежно и бесповоротно чужая – среди симпатичных мне,
интеллигентных ровесников, и не случайного сборища, а вроде
бы единомышленников: всех нас привела на филологический
факультет любовь к литературе и желание ее изучать. Свою
отверженность я ощущала и раньше, но старалась о том не
думать, а тут уж закрывать глаза на очевидное стало
невозможно.
Замечательно, что много лет спустя, в иную эпоху, я узнала,
что не только мне, но чуть-что не каждому из моих
однокурсников в университете было, что скрывать:
арестованного отца, которого выдавали за погибшего на
фронте; дедушку-священника; бабушку-еврейку; знаменитого в
двадцатых и расстрелянного в тридцатых поэта, который был
когда-то женат на тетке; причину, по которой родился в
Караганде, куда сослали беременную маму как члена семьи "изменника
родины" – папы; иконы на стенах или запрещенные книги в
шкафах; дворянское происхождение – такой изъян, впрочем,
считался простительным.
Господи, что ж они так убивались? Лицемерие? Гипноз? Вера в
то, что "царь-батюшка" ни в чем не был виноват, а зло
творили его жестокие сатрапы? Или столь сильное в молодости
– и мне тогда не чуждое – желание быть "нашим", быть как
все, быть со всеми?
Главная
О журнале
К нашим авторам
Подписка
Архив
Ваше мнение
Контакты |