Главная  |  О журнале  |  К нашим авторам  |  Подписка  |  Архив  |  Ваше мнение  |  Контакты

ДМИТРИЙ БАКИН 

ОТ СМЕРТИ К РОЖДЕНИЮ
Глава из нового романа 

Первые рассказы Дмитрия Бакина появились в известных московских журналах "Огонек", "Знамя", "Октябрь" и в "Литературной газете" в конце 80-х годов. Проза молодого писателя, отслужившего в армии (1982-1984 гг.) и работающего шофером, привлекла пристальное внимание читательской аудитории и самую широкую прессу. О творчестве Бакина заговорили как о новом явлении в русской перестроечной литературе. Тщательные разборы появились в центральных газетах и журналах, включая подробный анализ в авторитетном "Новом мире".
В рецензиях отмечалась оригинальность письма Бакина, его основательность и пристальное внимание к бытийной глубине человеческой жизни. Его первая книга рассказов была издана в Париже в издательстве "Gallimar" и удостоилась масштабной рецензии в "Фигаро". Затем – книга в Санкт-Петербурге и – в переводах – в Риме, Берлине, Лондоне. Отдельные рассказы переиздавались в Израиле и Англии.
Бакин удостоен премиями основных литературных журналов страны, а также премией за лучшую прозу России 1996 г. Сегодня его имя внесено в новую российскую энциклопедию, а также в учебное пособие "Русская литература конца ХХ века" (2001 г.) с анализом некоторых его работ. В федеральном справочнике "Новая Россия: мир литературы" Бакин характеризуется весомыми словами известного поэта и критика М. Синельникова: "…прозы такого уровня не было у нас лет 30. Вероятно, имеем дело с великим писателем".
После активной фазы в творческой деятельности Дмитрия Бакина наступил перерыв. Однако в настоящее время он работает над романом, главу из которого мы и предлагаем читателям.
Бакин ( Дмитрий Бочаров) – сын известного российского писателя-публициста Геннадия Бочарова – живет и работает в Москве.

_______________________________________________________________________

 В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями – была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное – драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб – ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.
Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем – дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение – небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ – здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках. Менялось все – лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.
Будучи уже в девятилетнем возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом "кунсткамера", или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер – я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и, впоследствии вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои – запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец, и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.
Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда – упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке – ваятель штампа в тисках конечности.

Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость – вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел – таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, – а могла и не сказать.

Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса. Я помнил, как он сидел однажды под зеленым абажуром и негнущимся, сильно распухшим указательным пальцем, приобретшим некий терракотовый цвет, водил по карте, и губы его шевелились в нежном прочтении – это был тот беззвучный шепот, каким принято шептать в близкое женское ухо о любви. Эскапизм его принял необратимые формы, и весь внутренний мир был положен на алтарь географической карты, которая, по сути, превратила его жизнь в постоянное стремление к вечеру.

Мать курила папиросы особенно часто, когда отец сидел над картой, и за клубами густого, сизого дыма, как электрическая корона, мерцал злой, безжалостный смех; отец не мог этого не замечать, но вел себя так, будто было ему на это глубоко наплевать. Я так и не смог понять, что связывало их, удерживало вместе, если не я; они не часто разговаривали, никогда я не видел, чтобы они обнялись или поцеловались, отвращение к поцелуям они привили мне на всю жизнь; лица их существовали для меня как бы отдельно, и если в памяти возникало лицо отца, то никогда рядом не возникало лицо матери, и наоборот. Один лишь раз, когда я заболел корью и лежал в постели под пуховым одеялом, пахнувшим хозяйственным мылом, измученный лихорадкой, покрытый мелкой сыпью, с воспаленными глазами и горлом, я увидел их лица так близко друг от друга, почти соприкасавшимися – они склонились надо мной, бледные, уже взявшие вину на себя, и страх их питало знание, тогда как мой страх питало незнание, и я смотрел на них сквозь слезы, как сквозь грязноватую воду, словно тонул в реке, тонул спиной вниз, без движений, и грязноватая вода сомкнулась надо мной, над моими открытыми глазами, а они стояли сверху, склонившись, с заостренными состраданием лицами, смотрели на меня и ничего не делали, а я погружался все глубже, сознавая, что спасения не дождаться, вода становилась все грязней, и течение, наконец, подхватило меня и повлекло в сон, а затем к нескорому выздоровлению. Потом, в течение всей болезни они подходили ко мне по одиночке, и в течение болезни не было между ними холода и отчуждения, была же согласованность и стремление вылечить; отец утром уходил на завод, но вечером, игнорируя карту, сидел у меня на постели, а мать каждый день мыла квартиру с хлорной известью или хлорамином и заваривала настойки календулы и тысячелистника, которые давала мне, помимо таблеток; иногда я лежал один и смотрел на алюминиевые башни, всегда притягивавшие мой взгляд, они стояли на небольшой полочке, висевшей на стене напротив кровати. Жили мы небогато, и отец с четырех лет дарил мне на дни рождения эти самые башни, которых было к тому времени пять штук. В городской библиотеке он штудировал подписки старых журналов "Вокруг света", выискивая рисунки или фотографии самых известных башен мира, копировал их контуры карандашом через папиросную бумагу, а потом, вооружившись штангенциркулем, моделировал на двадцатисантиметровые алюминиевые заготовки, вытачивал строго по контуру, а затем дорабатывал башни с квадратным основанием и гранеными углами при помощи напильника и надфиля, а для Пизанской башни он сделал маленькую металлическую подставку, в которой под углом просверлил отверстие диаметром, соответствующим основанию башни, и, наполнив отверстие эпоксидной смолой, закрепил ее наклоненной.

Мать выходила меня за две недели, но еще две недели я пролежал дома уже один, потому что она вышла на работу; окончив омский медицинский институт, она была дипломированным детским врачом и работала в интернате для умственно отсталых детей, которые имели к тому же физическую патологию, и потому у нас дома, в числе первых в городе, был установлен телефон, по которому ей звонили и ночью, и в выходные дни, звонили не только из интерната, находившегося в лесу, недалеко за чертой города, но и из городской больницы, где авторитет ее был чрезвычайно высок, несмотря на молодость; бытовая замкнутость, немногословная строгость исчезали в больничных и интернатовских стенах, и она буквально преображалась, общаясь с людьми, жившими в наслоении мук, за которыми уже невозможно было разглядеть их самих. Я бывал у нее в интернате и замечал, как смотрела она на меня и как смотрела на больных детей, точно не узнавала себя в ею порожденном, но узнавала себя в порожденном другими; о ее неукоснительной обязательности, дотошном доведении до конца всех процедур, терпении, с которым через ватный их разум она добиралась до жемчужины сути, ходили легенды, притом, что было ей тогда всего двадцать восемь лет. И к тому времени, уже два-три года, люди городка шли к ней за исцелением или советом, и в нерабочее время, все чаще и чаще не в состоянии отказать, она отправлялась по домам, куда звали ее к больным детям. Отец, щурясь, недобро смотрел на это, словно знал о ней нечто порочное, словно думал, хорошее в ней было очевидно, плохое же глубинно.

В сентябре я пошел в школу коротко стриженным и вполне здоровым, отметив, однако, неприятную закономерность, заключавшуюся в том, что болеть почти всегда мне выпадало во время каникул. Первому дню обучения предшествовало обычное столпотворение детей и родителей на школьном дворе; по осеннему одетые взрослые в ожидании дождя с обязательными жидкими букетиками ярких гвоздик и сложенными зонтами переминались с ноги на ногу, переговаривались друг с другом во влажной, почти липкой серости утреннего воздуха – этот утренний свет был похож на вечерний, предшествующий надвижению темноты, создавая ощущение уже прожитого дня; стайка детдомовских ребятишек обособленно шепталась у чугунной ограды, воодушевленно задумывая мелкие козни, строить которые они были обречены самим сиротством, а сиротству все равно кому мстить; в центре двора стояли и остальные школьники, облаченные в серую, чуть темнее воздуха форму, из которой молодые головы выступали пиком серости, ее завершением, а телам, казалось, некуда было из этой формы расти, поглядывали на внимательных ворон с мудрым наклоном голов, сидевших на воротах чугунной ограды; потом было обязательное построение по ранжиру, лицом к школе, а на широкой парадной лестнице под праздничным транспарантом стояли директор, завуч и учителя, нарядно одетые, скованные торжественностью, заслоняя собой традиционно распахнутые, тяжелые двери, и в наступившей недолгой тишине слышно было, как, устремленные в начало мгновенного умирания, с ветвей старого дуба срывались желуди и негромко, глухо ударялись о землю.

Директор начал речь с высоко поднятой крупной головой, в массивных роговых очках, стекла которых отливали перламутром; тембр его голоса менялся в зависимости от того, к кому он обращался, и если его слова были обращены к родителям, они, казалось, текли ручьем елейного масла, потайная сталь слов была обильно, всесторонне смазана; когда же он переходил на детей, слова звучали ударно, гонгом жестяного таза. По правую руку от него стояла, наклонившись вперед, завуч, тучная, дородная сорокалетняя женщина, в свободной одежде блеклых тонов, и видно было, как непосильная тяжесть груди неуклонно пригибает ее к земле, отчего при ходьбе она все время задыхалась, а по левую руку стоял учитель физкультуры, приятель директора, почти двухметровый здоровяк, небрежно одетый, добродушный, с широкой улыбкой, обнажавшей ряд крупных, сомкнутых металлических зубов, похожих на застегнутую молнию летной кожаной куртки – судя по всему, мысли не посещали его большую, крепкую голову, подобно тому, как солнечные лучи не посещают глубокие гроты пещер, но он не чувствовал себя чем-то обделенным, потому что есть в жизни неведомое, которое таковым и остается.
После окончания речи и вручения цветов мы медленно двинулись в помещение школы, где пахло свежей краской, мастикой и олифой; учителя разводили нас по классам, и школа после трехмесячной тишины вновь наполнилась гулом голосов и жизнью наших жизней. В классе, куда мы зашли, стоял сухой запах пыли и древесной трухи. Учитель, наш бессменный классный руководитель, выглядел уставшим, мешки под глазами песчаными волнами ниспадали на желтоватые, тщательно выбритые щеки, зигзаги морщин терзали пасмурный лоб – за два года мы узнали, что он был подвержен жестоким приступам головной боли, вот и сейчас был вынужден бороться с молниеподобными иглами, атаковавшими его затылок. И вновь потекло учебное время, размеренное, расписанное, дисциплинирующее, как служба, плечи приняли тяжесть учебников, пеналов и тетрадей, натянулись лямки ранца; вновь старый, красный кирпич внешних школьных стен ежедневно посещал глаза, а мозгом легко, без отторжения принимались знания, циркулировали в нем с той же естественностью, как и кровь, как и кислород, мозг дышал ими легко и глубоко; мало кому из окружавших меня детей в начальных и средних классах обучение давалось столь легко главным образом потому, что знания меня интересовали больше, нежели люди; были среди них такие, которые не хотели учиться, и не учились, пребывая в ладу с самими собой, горохом перекатываясь из одного школьного дня в другой, громкие и смешливые; я словно слышал тонкий, хрустальный звон пустоты, будучи в непосредственной близости от их голосов; таковыми были многие из детдомовских, кидавшихся в драку между собой из-за кем-то выброшенной осклизлой уже соленой хамсы или полуобглоданного вареного початка кукурузы; были такие, которые рядились в знания как в одежды, одежды неприятные, неудобные, но минутно необходимые, подобно дождевику. Тем самым они придавали своим знаниям мимолетность эфира, заученное ими, казалось, оставалось на сетчатке глаз, считывалось, не попадая в сознание, в память, и после озвучания переставало для них существовать; но были и такие, которые овладевали знаниями с тяжким трудом, чей мозг принимал теоремы и аксиомы, функции и положения, как тело – раны; мне виделось, что, жестоко учась, они бороздили мозг остро заточенным лемехом, оставлявшим за собой шрамные отвалы. Таких особенно не любили детдомовские, презрительно глядя на них сверху вниз, с высот своих сумрачных и холодных пандемониумов одиночества, и никогда не упускали возможности напакостить им при первом удобном случае.

В девять лет, на девятую свою осень, я начал выкладывать одну из узких, многочисленных лесных тропинок небольшими камнями, которые находил здесь же, в лесу, изо дня в день, по три-четыре камня, сожалея, что на зиму это занятие придется прекратить до весны; обыкновенно, возвращаясь из школы, я заносил домой ранец, на скорую руку обедал и уходил в лес; я делал углубления в земле, утапливал камни в среднем наполовину, утрамбовывая по бокам, наступал на них всей тяжестью тела, пребывая в гармонии с памятью, в которой до поры до времени спали мысли о седине; но немедленно, по выходу из леса, седина вновь и вновь завладевала сознанием, определяла его, потому что в ней люди вольно или невольно предполагали горький опыт, и любой мой опыт априори обретал горечь, которую события моей жизни не несли; седина заставляла думать не по-детски, и мне казалось, что она накладывала определенные обязательства, но какие, я не знал и по незнанию этому не в силах был их исполнять; кроме того, седина воспринималась мною как несостоятельность детства – таково было ее влияние на девятилетний разум – она посеребрила не только мои волосы, но и мысли. Никогда и ни с кем я это не обсуждал, потому что видел: и мать, и отец необычность этого явления не возводили в ранг явления трагичного, принимая как безвредную болезнь волос, а отец, пребывая еще в растворе обыденности, свободы от географической карты, давно сказал: ну что же, раз таким уродился, таким тебе и жить; в школе же мои волосы были, прежде всего, предметом для насмешки, и мне не оставалось ничего, кроме как замкнуться, и только двоюродная сестра матери, несгибаемо верующая тетушка Лиз, видела в моей седине светящийся фосфор святости, которым помазал меня ее вездесущий Бог.

Той осенью небывало плодоносили яблони, и деревянные полки погребов уже гнулись и трещали от бессчетных банок с яблочным вареньем и концентрированным соком, самодельным вином и неким подобием яблочно-морковного джема; люди, имевшие свои хозяйства и деревенские дома, задаром отдавали яблоки мешками тем, кто жил в квартирах до тех пор, пока не стали получать решительные отказы, но еще какое-то время их выручали многочисленные рабочие из общежитий, понаехавшие строить кирпичные пятиэтажные дома, быстрое возведение которых было обусловлено тем, что лифты и мусоропроводы в них не предусматривались – уже тогда город разрастался стремительнее, чем кладбище в пору эпидемии. Яблоки кромсали ножами, давили в мясорубках, протирали через сито, замачивали в бочках, но они не конч&#